— Вот, погляди, вот как ты ведешь хозяйство, чертова сука! — закричал он. — Убери все тут немедленно, а не то я пришибу тебя к чертям собачьим, тупая корова!
Он хотел снова плюнуть ей в лицо, но от избытка чувств у него пересохло в горле.
— Вонючая дрянь, — сказал он, — ни на что-то ты не годна! Ты хоть что-нибудь можешь делать по-человечески, блядь безрукая? Ты когда-нибудь собираешься это понять? Ааааа?!!
Ему было плевать, видно по ней, что ее били смертным боем, или нет. Он прекрасно знал — никто ему и слова не скажет, никто и не подумает вмешиваться. Да и к тому же в гости к ним на холм никто не заглядывал. Тут и там, где земля была поровнее, стояли отдельные летние дома, ниже их дома, но близко к холму никто не подходил — незачем, хотя совсем рядом пролегает дорога из Ямной бухты на Ямный пригорок. Кому какое дело до их семейства.
Они жили в просторном летнем доме, который им сдал один человек из Рейкьявика. Дом оставался недостроен — хозяин отчего-то потерял к нему интерес и сдал его им за совсем небольшие деньги с условием, что он доведет строительство до конца. Он, нельзя не признать, поначалу бодро принялся за дело и практически его закончил, но тут выяснилось, что арендодателю вообще-то все равно, строится дом или нет, и с тех пор он мало-помалу бросил что бы то ни было делать. Дом был из дерева, внутри смежные гостиная и кухня с печкой и плитой, две спальни, в каждой по печурке, и коридор. Неподалеку от дома источник, оттуда они по утрам носили воду, два ведра каждый день, и кипятили ее на плите.
Они переехали сюда около года назад — после того, как на остров высадились британцы и со всех краев страны в Рейкьявик стал стекаться народ, поскольку появилась работа. Плата за подвал подскочила до небес, они больше не могли его себе позволить. Перевезя семью в летний домик на Ямном пригорке, он принялся искать себе новое занятие, поближе к теперешнему жилью, и устроился развозить уголь по поселочкам в окрестностях Рейкьявика. Каждое утро он спускался по дороге с Ямного пригорка вниз, к шоссе, там его подбирала машина с углем, а вечером возвращала на то же место.
Иногда ей казалось, что он не просто так перевез их подальше от Рейкьявика. На Ямном пригорке никто не услышит, как она кричит от боли и зовет на помощь, и он может колотить ее в свое удовольствие.
Оказавшись на новом месте, она первым делом посадила смородину. Округа выглядела головато, и чтобы не было так тоскливо, она посадила к югу от дома несколько кустов. Они отмечали южную границу сада — она намеревалась разбить вокруг дома сад. Собиралась посадить еще кустов и даже деревьев, но он сказал, мол, нечего тратить время на глупости, и запретил ей этим заниматься.
Она лежала на полу тише мыши и ждала, пока он успокоится или вовсе уйдет из дому в город, к приятелям. Он иногда отправлялся в Рейкьявик и оставался там на ночь, не давая по этому поводу никаких объяснений. Лицо горит от боли, а в груди просто что-то невыносимое — похоже на то, как в прошлый раз, когда он сломал ей ребра, года два назад.
Она понимала, что картошка тут ни при чем. И пятно, которое он заметил на свежевыстиранной рубашке, тоже ни при чем. И платье, которое она себе сшила, а он порвал в клочки, потому что такие, видите ли, носят только подзаборные бляди, — тоже. И детский плач по ночам, за который он ее попрекает, — тоже. Ты мать или кто, чурбанка безмозглая! Заткни своих щенков, а не то я им шею сверну! Тут вот чистую правду говорит — она точно знала, он на это способен. Если что, запросто это сделает, ничто его не остановит. Уж он такой.
Мальчишки подскочили, как ужаленные, и вон из кухни, едва только папа накинулся на маму; Миккелина же, как всегда, не двинулась с места. Она и не могла двинуться с места без посторонней помощи. Лежала в своей специальной кроватке, поставленной на диван на кухне, — проводила там целые дни напролет, во сне и бодрствуя. Так за ней было легче присматривать. Когда в кухню входил он, девочка замолкала и старалась лежать не шелохнувшись, а когда накидывался на маму, накрывала голову одеялом здоровой рукой, словно хотела исчезнуть, провалиться сквозь землю.
Она ни разу не видела, как он бьет маму. Не хотела этого видеть. Слышала его рев, мамины крики боли и еще глубже зарывалась в одеяло. Когда дело доходило до главного — как в тот раз, когда он швырнул маму о стену, а потом на пол, — Миккелина начинала дрожать, сворачивалась в клубок, как еж, под одеялом и принималась тихонько петь про себя:
Бегут по дорожке
Маленькие ножки.
Длинные носочки
У моей у дочки.
И когда она заканчивала петь, в кухне делалось тихо. Но снять с головы одеяло она осмеливалась далеко не сразу.
В тот раз, собравшись с духом, она едва-едва выглянула из-под одеяла. Его нигде не было. Посмотрела в сторону прихожей — ага, дверь открыта. Значит, ушел. Тогда Миккелина скинула одеяло и села. Мама лежала на полу. Миккелина выбралась из кровати, сползла на пол и подкралась к маме. Та лежала под столом, не смея пошевелиться.
Миккелина, как могла, обняла маму и прижалась к ней. Как ей было тяжело ползти по полу — силенок никаких, и худющая. Обычно, если ей было куда-то нужно, ее несли братья или мама. Он — никогда. Он, как правило, грозил пришибить кретинку. Безмозглая уродка! В этой своей вонючей клетушке посреди комнаты! Крыса недоразвитая!
Мама не шевелилась. Она поняла, что к ней приползла дочка, и погладила Миккелину по голове. Боль в нижней части груди не унималась, из носа шла кровь. Наверное, она к тому же потеряла сознание — сначала ей показалось, будто он еще на кухне. Но раз Миккелина рядом, значит, этого не может быть — ничего на целом свете Миккелина не боялась так, как отчима.