Эрленд запнулся.
— Ты мне иногда напоминаешь его. Я это поздновато в тебе разглядел. Только когда ты сама нашла меня, столько лет спустя. В тебе что-то от него есть. И ты из кожи вон лезешь, чтобы это что-то в себе убить, и оттого мне особенно больно. А еще от бессилия, от невозможности хоть как-то на тебя повлиять. С тобой я чувствую себя таким же беспомощным, как в тот день, в ту пургу, когда я понял, что рука выскользнула. Мы держались за руки, шли рядом, но тут я понял, что рука выскользнула, и решил, что все кончено. Мы оба пропали. Было так холодно, мы оба отморозили руки, пальцы уже ничего не чувствовали. Я и не знал, держу я еще его за руку или нет — но как только она выскользнула, я сразу понял, что произошло.
Эрленд опустил глаза долу.
— Я не знаю, это ли причина всему. Мне было всего десять, но я всю жизнь считал себя виноватым. Не смел этого забыть. Не хотел этого забыть. Моя боль — как крепость, как ограда для моей утраты, для неизбывного горя. И я не хочу ломать эту ограду. Наверное, мне давно пора выкинуть это из головы, смириться с тем, что я выжил, дать собственной жизни хоть какой-то смысл. Но мне это так и не удалось и, думаю, не удастся. У каждого свои раны. Мои, наверное, не глубже, чем у тех, скажем, кто пережил утрату любимой или любимого, но что с того? Я нашел вот такой способ как-то совладать с болью, и другой мне неизвестен.
Во мне что-то сломалось, умерло. Погасло, как свеча на ветру. Я искал его, но не нашел, и мне все время снятся сны, будто я снова его ищу. Я точно знаю, он где-то там, укрыт за стеной пурги, бродит без дороги, продрог насквозь и его надо во что бы то ни стало найти, ведь иначе он упадет в снег неведомо где, и там его никто не отыщет, снег сугробом ляжет поверх него, и он замерзнет насмерть. И вот я ищу его, ищу, но, сколько ни хожу по пустоши, сколько ни зову его, он не слышит меня, не видит меня. Он навечно скрылся за стеной пурги, и мне ни за что его не отыскать.
Эрленд поднял глаза на дочь.
— Получается, он как бы отправился прямиком к богу. А меня нашли. Меня нашли, и я выжил, а его — нет. Я его потерял. И мне нечего было им сказать. Я не знал, где мы были, когда выскользнула рука. Такая была ужасная пурга, я ни черта не видел. Мне было десять лет от роду, я сам едва не замерз насмерть и ничем не мог им помочь. И они тогда послали повсюду людей искать его, и пустошь исходили вдоль и поперек, с утра до вечера, днем с огнем, и все звали его, и протыкали сугробы палками, и брали с собой собак, и мы слышали собачий лай, и мы слышали, как они кличут его, но ничего не вышло. Его так и не нашли.
Его так и не нашли.
И вот на днях я наткнулся, вот прямо здесь, в коридоре больницы, на какую-то женщину. И она сказала мне, мол, у нее для меня весточка от некоего мальчишки, что идет сквозь пургу. Он якобы говорит мне — не бойся, ты не виноват. Что это значит? Я в такие вещи не верю, но как мне иначе это понимать? Я был виноват всю жизнь, и плевать, что я всю жизнь прекрасно понимал — никакой моей вины тут не может быть, мне было всего десять лет. И все же я мучил себя этой виной, пытал себя, травил, словно ядом, и яд этот из тех, от которых нет противоядия. И тому есть причина.
Это был не просто мальчик. Это не неведомо чья рука выскользнула из моей.
Штука в том, что мальчишка, с которым я шел сквозь пургу…
Это был мой младший брат.
Мама вошла вслед за Томасом и захлопнула дверь, оставив холодный ветер выть в одиночестве снаружи. В утреннем сумраке кухни она разглядела Грима и Симона, они сидели за кухонным столом друг напротив друга. Лица Грима она не видела.
Впервые он предстал перед ее глазами с тех пор, как его увезли прочь в военном джипе. Страх снова сковал ее, перекатываясь ледяными волнами через голову. Она ожидала его возвращения всю осень, но не знала, когда именно он должен выйти из тюрьмы. Увидев, как в коровник со всех ног вбежал запыхавшийся Томас, она сразу поняла, в чем дело.
Симон не смел пошевельнуться, лишь голову повернул к дверям и увидел, как вошла мама. Томас выпустил ее руку и ринулся в коридор, к Миккелине. Из глаз Симона на маму глянул смертный ужас.
Грим неподвижно сидел за столом. Минуло несколько мгновений, в доме царила гробовая тишина, нарушаемая лишь взвизгами осеннего ветра, пробивавшимися сквозь щели, и дыханием мамы — они с Томасом бежали всю дорогу от фермы до Пригорка. Весной ее страх перед Гримом унялся, словно спрятался в чулане, но едва она увидела его снова, как двери чулана распахнулись, и в единый миг она опять превратилась в ту женщину, которой была всю жизнь до этой весны. Время, что Грим пробыл в тюрьме, как корова языком слизнула; его будто и не было. У нее задрожали ноги, перехватило дыхание, лицо обмякло, плечи опустились. Инстинкт сработал сам собой. Нужно выглядеть так, словно тебя нет. Показывать, что ты подчиняешься. Повинуешься. Готова к самому худшему.
В единый миг ее облик стал прежним. Дети сразу это заметили.
— Мы тут с Симоном поговорили немного, — сказал Грим и наклонился вперед, чтобы лампа осветила ожог.
У мамы расширились глаза при виде ошпаренной кожи и склеенных век. Она приоткрыла рот — то ли хотела сказать что-то, то ли вскрикнуть, — но не издала ни звука и лишь ошалело смотрела на Грима.
— Что скажешь, красив я? — ухмыльнулся он.
Грим выглядел и вел себя как-то странно. Симон никак не мог понять, в чем тут дело. Он словно был более обычного уверен в себе и самодоволен. Он всегда был их властелином, подчеркивал свою власть каждым шагом, каждым поступком по отношению к семье, но сегодня было еще что-то, он словно стал еще могущественнее, еще опаснее, и Симон все силился понять, отчего ему так кажется.